От солнечной мистики древнерусской
иконописи мы теперь перейдем к ее психологии - к тому внутреннему
миру человеческих чувств и настроений, который связывается с
восприятием этого солнечного откровения.
Мы имеем и здесь необычайно многообразную и сложную гамму
душевных переживаний, где солнечная лирика светлой радости
совершенно необходимо переплетается с мотивом величайшей в мире
скорби - с драмою встречи двух миров. Светлый
лирический подъем - радостное настроение весеннего
благовеста - первое, что поражает в росписи древних царских врат.
Здесь мы имеем неизменно изображения четырех евангелистов и
Благовещения, как олицетворения той радости, которую они возвещают.
Концепция этих фигур в различных иконах весьма разнообразна;
но в ней всегда, так или иначе, выражается народнорусское
понимание того праздника, о котором вся тварь радуется вместе с
человеком; это - праздник прилета вешних птиц, ибо в
Благовещение, согласно народному поверию, "и птица гнезда не вьет".
Иногда это настроение изображается радугою праздничных
красок на золотом фоне - радостной игрою многоцветных
ангельских крыльев вокруг Богоматери и евангелистов. В новгородских
царских вратах И. С. Остроухова мы имеем как раз изумительный
образец этого изображения великого праздника весны. Но в его же
собрании икон имеется не менее глубокое и прекрасное изображение того
же праздника тепла и света, который выражает собою великий поворот
солнца к земле.
Это - шесть маленьких икон Благовещения и евангелистов
Строгановского письма XVI века, снятых с царских врат. Тут мы видим
не радугу, а потоки яркого, полуденного света, которым все залито.
Такой ослепительный полдень можно видеть в южных странах, и мы
стоим перед интересной загадкой - с какого юга русский
иконописец мог принести нашему грустному северу эту воистину благую весть о невиданной и неслыханной у нас радости света. 
В фигурах евангелистов на царских
вратах мы можем наблюдать изображение тех чувств, которые
вызываются этим откровением света в святых, озаренных душах. Тут нам
приходится отметить одну из самых парадоксальных черт русской
иконописи.
Казалось бы, световая радуга и полуденное сияние, окружающее евангелистов, есть прежде всего - праздник для глаза.
И однако, всмотритесь внимательно в позы евангелистов: всем
существом своим они выражают настроение человека, который смотрит, но не видит, ибо он весь погружен в слух и в записывание слышанного.
Посмотрите на дугообразно согнутые спины этих пишущих апостолов:
это - позы покорных исполнителей воли Божией, пассивных
человеческих орудий откровения. В изображениях евангелиста
Иоанна, наиболее ярких и наиболее мистических изо всех, а
потому и наиболее типичных для русского религиозного мирочувствия, эта черта подчеркивается еще одной замечательной подробностью.
Иоанн не пишет, а диктует своему ученику Прохору. Мы видим у него тот же изгиб спины человека, беззаветно отдающегося
откровению. И что же, этот диктующий учитель Слова находит себе
послушное орудие в лице ученика, который всей своей позой
выражает безграничную, слепую покорность: это как бы
человеческое эхо апостола, которое безотчетно его повторяет и
бессознательно воспроизводит, а иногда даже преувеличивает самый
изгиб его спины.
Но не в одной этой покорности выражается психология человеческой
души, переживающей процесс откровения. Высшим обнаружением
этой психологии является, без сомнения, mom внутренний слух, которому дано слышать неизреченное.
Этот слух в нашей иконописи передается весьма различными
способами. Иногда это - поворот головы евангелиста,
оторвавшегося от работы, к невидимому для него свету или
гениювдохновителю; поворот неполный, словно евангелист
обращается к свету не взглядом, а слухом. Иногда это
даже не поворот, а поза человека, всецело углубленного в себя,
слушающего какойто внутренний, неизвестно откуда исходящий голос, который не может быть локализован в пространстве. Но всегда это прислушивание изображается в иконописи как поворот к невидимому. Отсюда у евангелистов это потустороннее выражение очей, которые не видят окружающего.
Самый свет, которым они освещены, получает, через
сопоставление с их фигурами, своеобразное символическое значение.
Это радужное и полуденное сияние, которое воспринимается не зрением
апостолов, а как бы их внутренним слухом, - тем самым одухотворяется: это - потусторонний, звучащий свет солнечной мистики, преобразившейся в мистику светоносного Слова. Недаром Слово в Евангелии Иоанна именуется светом, который во тьме светит.
В этом отнесении всех красок, составляющих красу
творения, к потустороннему смыслу вечного Слова заключается источник
всей лирики нашей иконописи и всей ее драмы.
Навстречу восходящему солнцу Евангелия поднимается вся та светлая
радость жизни, какая есть в человеке. При свете этих
весенних лучей окрыляется и получает благословение свыше
самая человеческая любовь. Иконописец не только знает этот чистый
подъем земной любви, он воспевает ему радостные гимны. Это - не
ночное соловьиное пение, а солнечный гимн жаворонка с его
подъемом в темносинюю высь.
На пороге евангельского откровения, в самом преддверии Нового
Завета, помещается эта прославленная иконописцем святая, но тем
не менее чисто человеческая любовь Иоакима и Анны.6*
В богородичных иконах с житием мы находим вокруг главной
иконы ряд маленьких изображений, где воспроизводится ряд
стадий этой любви. Особенно художественны эти
воспроизведения в замечательной иконе новгородского письма
XVI века "Введение во храм с житием" (в московской коллекции А. В.
Морозова). Здесь в первом изображении мы видим, как
первосвященник изгоняет из храма Иоакима и Анну за
бесплодие. В последующих двух изображениях они оба тоскуют порознь
- он в пустыне, а она в лесу: там птицы, вьющие гнезда на древесных
ветвях, напоминают ей то самое, о чем она печалится. Но это
одиночество в страдании в лесу, как и в пустыне, облегчается
видением ангелаутешителя, возвещающего грядущую радость.
Потом эта радость сбывается в зачатии пресвятой Богородицы. Замечательно, что наше иконописное искусство, всегда глубоко символическое, когда приходится изображать потустороннее, проникается какимто своеобразным священным реализмом в изображении этой сбывающейся в посюсторонней любви радости. На первом плане мы видим Иоакима и Анну, которые целуются; в некоторых иконах за ними
изображается на втором плане двухспальное ложе; а возвышающийся над
ложем храм освещает эту супружескую радость своим благословением.
Иконописец трогательными чертами подчеркивает голубиный
характер этой любви. В двух старинных иконах псковских храмов в
изображении "Рождества Пресвятой Богородицы" можно видеть, как
Иоаким и Анна ласкают новорожденного младенца и белые
голуби слетаются смотреть на семейную радость. А домашние птицы
- гусь и утка, украшающие ту же картину домашнего очага,
сообщают ей уютный характер законченной идиллии.
Как бы ни было прекрасно и светло это проявление земной
любви всетаки оно не доводит до предельной высоты солнечного
откровения. За подъемом тут неизбежно следует спуск; как бы
высоко ни поднимался в небесную синеву этот весенний жаворонок,
все же до встречи с солнцем ему далеко; стремительно поднявшись, он
вскоре неизбежно ниспадает на землю клевать зерно и ростить птенцов
для нового полета и подъема, который опять не доведет до цели.
Чтобы освободить земной мир от плена и поднять его до неба,
приходится порвать эту пленительную цепь подъемов и спусков. От земной
любви требуется величайшая из жертв: она должна сама себя принести в жертву. Вот почему в нашей иконописи прекрасная идиллия земного посюстороннего
счастья не переходит грани между Новым и Ветхим Заветом. Это как
бы пограничное явление - лирическое вступление к последующей
новозаветной драме.
Самый подъем земной любви навстречу запредельному
откровению здесь неизбежно готовит трагическое ее столкновение с
иною, высшею любовью, ибо эта высшая любовь в своем роде так же
исключительна, как и земная любовь; она тоже хочет владеть человеком
всецело без остатка.
Иконописец усматривает зарождение этой Арамы в
самом начале евангельского благовествования, тотчас вслед
за появлением первого весеннего луча Благовещения. Она происходит
в душе Иосифа - мужа Марии.
Века проходили равнодушно мимо этого старческого образа: его
почти не замечали, ибо внимание наблюдателей устремлялось к
одному всепоглощающему центру - к чудесному рождению от Девы.
Только иконопись русская, следуя весьма несовершенным образцам
иконописи греческой, проникновенно заглянула ему в душу и совершила
изумительное открытие.
Эта иконопись, воспевшая счастье Иоакима и Анны, всем существом
своим почувствовала, что в душе праведного Иосифа живет все то же
человеческое, чересчур человеческое понимание любви и
счастья, усугубленное ветхозаветным миропониманием, считавшим
бесплодие за бесчестие. Тайна рождения "от Духа Свята и
Марии Девы" в рамки этого понимания не умещается, а
для ветхозаветного миропонимания это - катастрофа,
совершенно невообразимый переворот космический и нравственный в одно
и то же время. Как же вынести простой, бесхитростной человеческой
душе Иосифа тяжесть столь безмерного испытания! В стране, где за
бесплодие выгоняют из храма, голос с неба призывает его быть
блюстителем девства обрученной ему Марии. Русский иконописец, у
которого оба эти мотива сталкиваются иногда буквально на одной доске
- в одной и той же иконе с событиями, прекрасно понимает, какая
буря человеческих чувств должна родиться в этом
столкновении Нового Завета с Ветхим. И вот в древних
новгородских и псковских изображениях жития Богоматери мы
видим тотчас вслед за Благовещением изображение Иосифа наедине
с Марией. В замечательной фреске Ферапонтова монастыря эта сцена так
и называется - "бурю внутри имеяй".
Но еще замечательнее изображение этой бури в древних
новгородских и псковских иконах Рождества Христова. В нижней части
иконы, непосредственно под изображением Богородицы, лежащей на
ложе, и яслей Спасителя, мы видим Иосифа, искушаемого диаволом во
образе пастуха. Пастух указывает ему на кривую, суковатую палку;
а Иосиф изображается на различных иконах то в состоянии
тяжкого раздумья, то сомневающимся и как бы прислушивающимся к
искусителю, то с выражением глубокого отчаяния и ужаса
- почти безумия.6
Смысл этого искушения сводится к простому, мужицкому
аргументу: "Как из этой сухой палки не может произрасти листвы, так и
от тебя - старика не может произойти потомства". Так, по
апокрифу, говорит диавол Иосифу. Иконописец знает, конечно, об
откровении ангела Иосифу - "не бойся принять Марию, жену твою",7*
- но его житейская мудрость ему подсказывает, что
даже душа, услышавшая Божественный глагол, еще не свободна
от таких искушений. И чем бесхитростнее облик искусителя,
тем неотразимее сила его простого житейского довода,
порочащего Рождество Христово Русская древняя иконопись это
подчеркивает. С удивительным художественным тактотом она
умеет прикрыть бесовское личиной пастуха: диавольский
характер инсинуации вы дает себя в нем лишь подлым изгибом
спины. Среди множества иконописных изображений на эту тему, с
которыми мне пришлось ознакомиться, я знаю только одно
(в главке московского Благовещенского собоpa), где у "пастуха"
намечаются еле заметные рожки.
Здесь поразительна не только глубина проникновения в человеческую
душу, но в особенности широта художественного обобщения и
необычайная смелость крылатой мысли, которая поднимается в
сверхсовременную высь, а потому перелетает через века! В лице
Иосифа иконопись угадала не индивидуальную, а общечеловеческую, мировую
драму, которая повторялась и будет повторяться из века в век,
доколе не получит окончательного разрешения трагическое
столкновение двух миров, ибо она - всегда одна а та же.
Уже шесть веков прошло со времени появления лучших новгородских
изображений "Рождества", а сущность искушения не изменилась. На
доводе пастуха утверждается в наши дни вся рационалистическая
критика, неустанно повторяющаяся: нет иного мира, кроме
видимого нами, здешнего, посюстороннего, а потому нет и иного способа
рождения, кроме естественного Рождения от плотских родителей. "Зрак
раба", прикрывающий явление Божества, остается, таким образом,
неразгаданным попрежнему, а вторжение потустороннего наш мир
вызывает все ту же бурю и бунт. Бурю эту с особой силой
переживает всякий монах, ради Христа отрекающийся от всякой
любви мирской; не потому ли она так непосредственно понятна и близка
иконописцу?
Так или иначе - в иконописи отражаетеся та борьба двух миров
и двух мирочувствий, которая наполняет собою всю историю
человечества. С одной стороны, мы видим миропонимание плоскостное, все сводящее к плоскости здешнего.
А с другой, противоположной стороны, выступает то мистическое
мирочувствие, которое видит в мире и над миром великое
множество сфер, великое многообразие планов бытия и
непосредственно ощущает возможность перехода из плана в план.
И может быть, самая трогательная, самая привлекательная
черта тех иконописных изображений, где выразилось это понимание
мира, заключается в любовном, глубоко христианском отношении
к тому несчастному, который бессилен подняться духом над
плоскостью здешнего. В лучших новгородских иконах "Рождества"
Богоматерь смотрит не на Младенца в яслях: ее взгляд, полный
глубокого сострадания, устремлен сверху вниз на Иосифа и
его искусителя.
В той жертве, которая требуется от Иосифа, есть
предвкушение совершенной жертвы в ней уже чувствуется зарождающееся в
человеке горение ко кресту и пригвождение к нему всех его
помыслов. В иконописи это предвкушение грядущего страдания,
которое связывается с самым явлением в мир Предвечного Младенца,
изображается в другом образе, также весьма глубоком и значительном, -
во образе Симеона Богоприимца. Поверхностное, житейское
понимание христианского откровения видит в его возгласе - "ныне
отпущаеши" только беспредельную радость человека, увидевшего
близость спасения. Но иконописец, действительно принявший
Христа в душу, смотрит глубже: он чувствует, как выстрадана та радость о Спасении,
которая совпадает с радостью человека о близости его земного
конца. Он ощущает ту глубину скорби, которая заставляет
принимать этот конец как избавление. И он понимает, что в
устах Симеона "ныне отпущаеши" есть разрешение той бездонной
глубины страдания, которая звучит в пророческих словах Богоприимца к
Богоматери - "И тебе самой оружие пройдет душу".8* И
оттогото в лучших новгородских изображениях черты Симеона носят
на себе печать сверхчеловеческой неизреченной скорби.7
Это - Симеон, провидящий Крест. А потому, в сравнении с
ним, скорбные фигуры, помещаемые иконописцем у подножия креста,
несмотря на глубину чувства и высокие художественные достоинства
соответствующих изображений, едва ли могут дать новые мистические
откровения или указания. Новгородская живопись дала нам великие,
гениальные изображения "снятия с креста" и "положения во
гроб", о чем я имел уже слу чай говорить в другом
месте.8 Но по существу своему скорбь Богоматери и
апостолов, изображенная на этих иконах, - та самая, о которой
говорят и которую провидят скорбные черты Симеона. Эта скорбь -
то самое горение ко кресту, которое зажигает сердца и тем
самым готовит их к принятию солнечного откровения. При свете
этого пламени открывается иконописцу Божий суд над миром. И в его
изображении Божьего суда мы узнаем, как он воспринял это
откровение; мы увидим, как сам он судит о мире.
Евгений Трубецкой
Три очерка о русской иконе. М., 1990. http://www.pravmir.ru/article_2821.html |